НОВОСТИ
68-летнего педиатра из Москвы Надежду Буянову приговорили к 5,5 годам колонии по делу о фейках
ЭКСКЛЮЗИВЫ
sovsekretnoru
Страсти по Рихтеру

Страсти по Рихтеру

Автор: Петр ЧЕРЕМУШКИН
03.12.2011

 
Андрей Гаврилов родился в Москве 21 сентября 1955 года  в артистической семье. В 1974 году Гаврилов завоевал 1-е место на знаменитом Международном конкурсе им. Чайковского, тем самым обратив на себя внимание всего музыкального мира. После его выступления  в «Карнеги-Холл» в 1985 году газета «Нью-Йорк Таймс» провозгласила его «величайшим артистoм современности». Он постоянно выступает с такими дирижёрами, как Аббадо, Хайтинк, Мути, Озава, Светланов, Тенштедт, Рэттл, Невил Маринер и др. Андрей Гаврилов удостоен буквально всех главных призов мира – от «Грэмми» до приза Международной ассоциации критиков IRCA.   Несколько раз он был провoзглашён «человеком года» и «лучшим пианистом мира» разными организациями (ЮНЕСКО, Кембридж, Французская академия музыки, старейшая итальянская академия «Киджана» и др.).  В 1998 году Андрей Гаврилов был включён компанией «Филипс» в число величайших исполнителей 20-го века. В 2000 году он был занесён в «Золотой зал славы» университетом Кембриджа.
 
   

 
Андрей Гаврилов, Святослав Рихтер (Фира) и Александр Слободяник (Михайла) после совместного концерта в Большом зале Консерватории, 1978 год
 
   

 
Святослав Рихтер и первая жена Андрея Гаврилова – японка Хидеко, 1981 год  
   
   
   

 

Чрезмерная непринуждённость пианиста Гаврилова
Один из старейших и авторитетных музыкальных критиков и теоретиков музыки Георгий Моисеевич Цыпин несколько лет назад написал о пианисте Андрее Гаврилове: «…великолепная интуиция, служащая пианисту путеводной нитью в его интерпретациях; нерастраченное за время интенсивного концертирования умение живо, по-юношески горячо и непосредственно откликаться на прекрасное в исполняемой музыке. И, конечно, великолепная артистичность. Гаврилов, каким его видит публика, абсолютно уверен в себе – это плюс. У него открытый, общительный сценический характер – другой плюс. Немаловажно, наконец, и то, что на сцене он внутренне раскован, держится со всей свободой и непринуждённостью (временами, может быть, чрезмерными)».
Эти слова сказаны по поводу исполнительского мастерства ныне прославленного маэстро. Но похожими словами можно описать и человеческие особенности музыканта Гаврилова – ещё в советские времена он вызывал яростный гнев у коммунистического начальства Министерства культуры и руководства КГБ своей «свободой и непринуждённостью». За это ему довольно жестоко мстили: срывали концерты, на пять лет запретили выступления за границей. Даже пытались отравить и подстроить автомобильную катастрофу, если верить его воспоминаниям.
В 1984-м «великолепная интуиция» привела Гаврилова в Лондон, он стал первым музыкантом из СССР, который решил самостоятельно жить на Западе, не отказываясь от советского гражданства.
 Но зато потом Гаврилов привёз именно в Россию серию из 4 фортепьянных концертов с оркестром и с триумфом представил их всем российским любителям своего таланта, в буквальном смысле от Магадана до Санкт-Петербурга.
В начале года Андрей Гаврилов выпустил воспоминания о советском периоде своей жизни «Чайник, Фира и Андрей». Но книжка вышла в американском издательстве «South Eastern Publishers»  небольшим тиражом и до читателя пока практически не дошла.
В воспоминаниях Гаврилова очень раскованно описаны в том числе и  великие музыкальные деятели, которые стали гордостью российской культуры уже постсоветского времени – Генрих Нейгауз и Мстислав Ростропович. Но большая и, похоже, самая драматичная их часть посвящена его бывшему другу, легендарному пианисту Святославу Рихтеру.
Рихтера стали называть гением ещё во времена расцвета сталинщины, в конце 30-х. Вместе со Сталинской, Ленинской и Государственными премиями это звание он пронёс через хрущёвские, брежневские, андроповские и горбачёвские времена, с ним же и остался во временах уже «антисоветских».
 «Для многих людей моего поколения Святослав Рихтер олицетворяет некую вершину, где реальность музыки уже становится историей. Никакие соображения, что Рихтер – наш современник, не могут ни на секунду сделать его привычным: Рихтер уже десятилетия стоит в одном ряду с такими фигурами, как Шопен, Паганини, Лист, Рахманинов, Шаляпин; он – соединительное звено между настоящим и вечностью», – писал о нём даже ниспровергатель классических музыкальных канонов композитор Альфред Шнитке. Рихтеру посвящали свои произведения Дмитрий Шостакович и Сергей Прокофьев, им восхищались Борис Пастернак и Анна Ахматова.
Но всё это не исключает того, что в воспоминаниях Андрея Гаврилова гениальный Рихтер предстаёт человеком глубоко несчастным, порой озлобленным, иногда завистливым, зависимым от властной жены, с тайными сексуальными страстями. За почти «канонизированным» музыкальным гением, с музеями и мемориальными досками на родине и в Москве, больно увидеть раздираемого страстями человека. Ещё больнее его таким описать. Особенно если он был твоим близким другом. Андрей Гаврилов на это решился. Хотя можно представить, что за это мало кто его похвалит. Но это привилегия великих артистов: ни Рихтер, ни Гаврилов не перестанут от этого быть великими музыкантами.


Страсти по Генделю
Приехал я в Париж в июне 1979 года после тяжёлого трёхмесячного турне по Европе для подготовки и проведения нашего первого совместного с Рихтером генделевского концерта. На мне висели ещё фестиваль Чайковского в Лондоне (с Мути) и большой проект в Королевском концертном зале, где мне предстояло исполнить все этюды Шопена и много другой музыки. В декабре должен был начаться огромный рахманиновский проект с Караяном.
Я поселился в отеле «Амбассадор» и ждал Рихтера. Слава никак не проявлялся. Где он находится, я не знал. Три дня я болтался между студией для занятий, тогда ещё милым Монмартром, ещё не очищенным социалистами Клиши, и площадью Пигаль, где я тупо сидел вечерами в «Сумасшедшей лошади» и смотрел на танцующих там девок. Не знал, куда себя девать. Встреча с Рихтером должна была состояться немедленно по моём прибытии, но не состоялась. Каждый раз, заходя в «Амбассадор», я спрашивал у администратора, нет ли известий для меня. Известий не было. По ночам в голову лезли неприятные мысли. После трёх мучительных ночей мне наконец удалось забыться сном, тяжёлым и болезненным. Утром меня разбудил громкий звонок телефона.
– Привет. Я Эрик, маэстро ожидает вас в его отеле, жду вас внизу.
Эрик оказался подтянутым блондином среднего роста, с короткой, почти военной стрижкой, в тёмных очках.
Я зашёл в отель. В глаза бросилось – стены обиты чёрным шёлком, по которому рассыпаны красные вышитые розы с зелёными листиками. Множество роз. Было неправдоподобно тихо. Странный отель! Зашёл в лифт. Вышел на третьем этаже, прошёл по такой же цветочной, мрачнейшей галерее, постучал. Никто не ответил. Постучал ещё раз.
– Ну, входите же, – простонал Святослав Теофилович. Такая интонация была у него, когда он капризничал или находился в депрессии.
Я толкнул дверь, которая была не заперта, и вошёл в наглухо затемнённую шторами комнату. С трудом разглядел Славу, лежащего под одеялом.
– Ну, садитесь, Андрей, – тихо простонал он.
Усевшись в кресло, я уставился на Рихтера в вопросительном молчании. Помолчали вместе, как обычно мы делали при встрече после долгой разлуки.
– Ну что, пойдём на работу?
– Н-е-е-е-т, сегодня не хочу.
– Может, гулять пойдём?
– Пойдём, только помогите мне одеться. Вы не могли бы подать мне трусики?
Я снял Славины трусы со спинки кресла двумя пальцами и подал их ему. Он сел на кровати и стал их медленно напяливать, как-то странно поглядывая на меня. Я отвернулся. Только несколько лет спустя я понял, что моей брезгливости и двух пальцев Рихтер мне никогда не простил. Мы вышли из номера.
– Не правда ли, этот отель похож на гроб куртизанки?
– Похож, похож, какого чёрта вы тут остановились?
– У меня есть правило – не жить дважды в одном отеле в Париже; у меня все они записаны, и я стараюсь не повторяться, а у этого отеля весёлая репутация.
Втиснулись в лифт. Лифт остановился на втором этаже, открылась дверь и к нам ещё кто-то втиснулся.
– Ну, это уже слишком, – прошептал Слава и тяжело вздохнул.
Втиснувшийся к нам человек был небольшого роста. Белоснежные седые волосы, длинные, густые и красивые. Сильно напудренное лицо, губы напомажены так густо, что, казалось, они сочатся кровью. Одет он был в белоснежный смокинг дивного покроя, в петлице жакета красовалась огромная красная гвоздика. В двенадцать дня! Зелёные громадные глаза с любопытством смотрели на нас, выражение лица втиснувшегося было надменно-презрительное. Он был очень худ и хрупок, но чувствовалось, что он обладает громадной внутренней и физической силой. Казалось, что он выше нас ростом, хотя на самом деле он был и мне, и Славе по грудь. Тем не менее он глядел на нас свысока, надменно и гордо. Слава сделал круглые глаза и шепнул мне на ухо: Кински. Тут до меня дошло. Клаус Кински – один из самых знаменитых и скaндальных актёров того времени – гордо поглядывал на меня из-под моей правой руки. Лифт наш обладал удивительно маломощным мотором, мы скользили вниз мучительно медленно. Полминуты в лифте показались мне часами. Наконец мы вылезли из этой консервной банки, где уже слиплись, как три кильки. Слава послал Кински фальшивую улыбку краем рта, тот скривил губы, откинул рукой волосы назад, а я от смущения сосредоточенно стряхивал пудру с пиджака. Раскланявшись, отправились по своим делам.
Мы прошлись по бульварам, вышли к Сене и направились к кафе на набережной. Сели на улице за столик для двоих. К нам подошла милая молоденькая официантка
– Что будете пить?
Я заказал «Долгого американца», напиток из смеси «Кампари-соды» и фруктовой воды.
– А что будет пить ваш отец?
– А я не отец, – сказал Слава, покраснев.
– Ах, простите, вы друг?
Тут уж покраснела официантка.
– Ну, как вам в Париже?
– Как всегда мило, но скучно.
– Я предпочитаю Лондон.
– Я тоже Лондон люблю, но мне там всегда не по себе. Тут всё же так уютно и всегда тепло. Смотрите, вон господин идёт с гитарой и мило поёт что-то французское.
Хиппарь с гитарой подошёл к нам, напевая Imagine Леннона. Слава смутился. Первые скейтбордисты прыгали через автомобили прямо в потоке машин на набережной Сены. Какой-то чудак глотал огонь.
– Ну, как Гендель? По-моему, чудо.
– Слава, я в восторге, всегда его очень любил, но не думал, что он в сольном репертуаре так хорош, спасибо за идею, я вам очень благодарен.
– А я вам.
Вокруг кафе ходили молодые парочки, мужчины с мужчинами. Слава с весёлым любопытством поглядывал на меня.
– Андрей, я смотрю, вас удивляет эта молодёжь?
– Да нет, я просто предпочитаю смешанные пары, эти «девочки» у меня аппетита не вызывают.
– Вы ещё слишком молоды.
Тут к нам тихо подсел Эрик. Откуда он взялся? Слава покряхтел и сказал: «А Эрик меня возит, он недавно вернулся со службы в парашютных войсках и работает со мной».
– Десантных, наверное?
– Ну да, он племянник Жискарa д`Эстена.
– А-a, понятно.
Эрик оскалил крепкие зубы, изобразил улыбку. Это был один из тeх молодых людей, которые считают себя «крутыми» и всячески это демонстрируют. Эрик пытался воздействовать на окружающих своим молчанием, он был так немногословен, что можно было подумать, что он немой. Носить мимику на лице он, кажется, считал старомодным, его загорелое лицо никогда не меняло выражения. То ли робот, то ли покойник. Иногда он, впрочем, желчно поигрывал желваками.
За соседним столом два здоровенных гея затеяли борьбу на руках – армрестлинг. Эти похожие на водителей-дальнобойщиков люди пыхтели и любовно давили друг другу руки, сплошь покрытые наколками. Вдруг Эрик выставил на стол свою маленькую мускулистую ручку и холодно, как варан, посмотрел на меня.
– Поехали?
– Давай.
Мы напряглись и начали жать, натянуто улыбаясь. Вспыхнувшая между нами антипатия нашла себе точку приложения. Мы изо всех сил старались причинить друг другу боль. Откуда приходят подобные эмоции? Делить нам было совершенно нечего. И некого. Будь мы тогда на поле брани, наверное, убили бы друг друга. Слава ликовал. За кого он болел, понять было невозможно. Рука Эрика была крепка как сталь, он жал мою ладонь и улыбался мне всё слаще и слаще. Вскоре улыбка покинула его дантесовское личико с аккуратным носиком и милой родинкой на щеке. Несколько следующих минут не принесли победы ни ему, ни мне. Наши руки оставались в первоначальном положении, перпендикулярно столу.
– Как же я играть-то завтра буду, – подумал я, – клешня сейчас отвалится, лучше умереть, чем сдаться, этот гад даже и не потеет.
Слава жадно глядел на наши руки и хищно улыбался. У меня стало темнеть в глазах. Я заметил (и возликовал), что Эрик начал бледнеть, под его красивыми глазами обозначились синеватые полукружия. Устал? Не знаю, сколько времени ещё прошло, я уже ничего не соображал, когда Эрик сказал тихо: «Ничья». Слава расцепил нам руки. Я встал, чтобы походить и восстановить кровообращение. Свою правую руку я не чувствовал. Специально они, что ли, это устроили? Что за глупая шутка! Нам же завтра играть. Успокоив сердце, вернулся к нашему столу. Слава ждал меня, выставив свою правую руку.
– А теперь со мной!
Рука у него была внушительных размеров, большая длинная кисть и предплечье толщиной с ляжку человека среднего сложения. Я ещё не остыл после борьбы с Эриком и начал жать с ужасающим напором. Через несколько секунд Рихтер был повержен. Я посмотрел на него и ужаснулся. Глаза Славы были полны слёз. Дурак, зачем я это… он же всё воспринимает символически, укорял я сам себя.
– Слава, пойдёмте работать, а?
– Пойдёмте, Андрей. Эрик, отвезите нас в студию, приезжать за мной не надо.
Через полчаса мы уже сидели в студии вдвоём у рояля. Я знал, что мы вмиг всё на свете забудем и будем счастливы, как это было всегда, когда мы работали у инструмента.
– Ну-с, Андрей, с ля-мажора и по порядку, да?
Я взял первую трель на ля в малой октаве. Там нет текста, только функции и всё надо придумывать. Прелюдия моя в тот день звучала гораздо дольше, чем на концерте и соответственно на записи. Я летал от модуляции к модуляции, не желал расставаться ни с одной нотой. Слава глядел на меня с любовью, сидя со мной рядышком. Так смотрит отец на первые самостоятельные шаги своего ребёнка.
– Андрей, вы импровизируете на темы?
– На какие?
– Ну-у, на разные. Сыграйте мне камень. Ну, как бы это у вас звучало.
Я изобразил камень.
– Ну, а теперь спросите что-нибудь меня.
– Давайте море.
Слава сыграл море.
– А теперь камыш в заводи, – сказал Слава.
Я изобразил.
– А вы – облака.
Слава сыграл облака.
– Слава, у вас облака похожи на слоников!
– А ваш камыш – на заросли бамбука.
– Ну, а теперь давайте играть что-нибудь совершенно невозможное. Сыграйте мне муху.
– В стакане?
– Валяйте.
Я изобразил жирную муху при помощи хроматизмов в среднем регистре и глухих «стеклянных постукиваний» в верхнем регистре.
– Здорово, поехали дальше с сюитой.
В сарабанде Слава оторвал взгляд от нот и рук и стал внимательно смотреть мне в глаза. Закончив жигу с огромным удовольствием, я в свою очередь посмотрел вопросительно на Славу. Спросил глазами – играем по очереди или я сначала всю свою порцию отыграю? Слава предложил построить первый вечер так: вначале я сыграю подряд четыре сюиты, потом он сыграет свои четыре сюиты, а там видно будет. Мой первый сет из четырех сюит заканчивался соль-минорной со знаменитой пассакальей.  Я всегда играл эту сюиту едва ли не с самым большим удовольствием, именно из-за пассакальи. Когда я закончил, Слава сказал: «А знаете, Андрей, пожалуй, напрасно я не захотел играть эту сюиту, вообще-то я не очень люблю вещи с популярными темами, вы знаете, я думал, что подобную музыку вообще нельзя сыграть, чтоб было не… м-м-м… неприятно, но я ошибался». Мы поменялись местами, Слава начал свою прелюдию очень гордо, жёстким стучащим звуком, и сразу остановился.
– А что вы смотрите так?
– Как так?
– Ну-у… Странно.
– Да нет, ничего, что вы.
Он начал мягче и многозначительно посмотрел на меня, задержав звук. Посмотрел так смешно и с таким юмором, только ему свойственным, нарочито-глуповатым, что я засмеялся. Он пожал плечами, поёрзал, опять очень характерно на стуле, как бы освобождая всё тело, сначала плечи, потом талию, потом подвигал вправо-влево задницей и подрыгал ногами. Набрал полную грудь воздуха, задержал, выдохнул, подняв подбородок и повeрнув голову чуть вправо (его боевая стойка), и начал играть уже всерьёз и без пауз. Слава играл, к моему удивлению, очень камерно, не позволяя себе разойтись в жигах и всяких весёлых и театральных номерах, которых там много. Сарабанды вышли сдержанными. Разница между нашими прочтениями сюит была разительная. Он отыграл свои четыре. Мы проголодались.
– Пойдёмте обедать, Андрей, вы голодны?
– Очень.
– Я тоже.
Обычно он никогда первый не признавался в том, что устал или голоден, мне всегда приходилось первому заявлять об этом. Однажды он поделился со мной: «Андрей, знаете, бывает особое состояние перед концертом, когда усталость или сонливость так одолевает, что выйти на сцену невозможно».
– Ещё бы не знать, особенно в длительных гастролях!
– Тут только одно помогает, я проверял, всегда действует!
– Что?
– Чтобы вас кто-нибудь высек до крови!
Со мной нечто подобное приключилось в 1989 году перед концертом в Зальцбурге. С утра была солнечная, тёплая погода, а к вечеру пошёл снег и задул ледяной ветер. Такие перепады всегда тяжело действуют на меня. Перед выходом на сцену меня одолела смертная сонливость, такая, что я и сидеть не мог… Вспомнил я тогда изуверский совет Славы и попросил моего шофёра Николая похлестать меня ремнём. Бил, бил меня тогда мой добрый Коля… До крови. Не помогло! Так и проспал весь концерт за роялем.
Слава любил вспоминать, как попал в аварию. В Польше перевернулась машина, в которой Рихтер ехал на концерт. Машина лежала на боку. Первым вылез водитель, потом полез Слава, а водитель дверь держал. Но не удержал, и дверь тяжело треснула Славу по черепу.
– Ну, это уж слишком! – сказал Рихтер. Врач осмотрел глубокую и длинную рану и предупредил: «Надо накладывать швы, если будем шить под наркозом, то играть концерт вы не сможете».
– Шейте без наркоза.
Пока шили, Слава не пикнул. Концерт сыграл с успехом. Потом долго играл в тюбeтейке, чтобы спрятать шов. В фильме Mонсенжoна есть короткий сюжет, где Рихтер играет Шостаковича в тюбетейке как раз после той аварии.
Мужество Рихтера в делах физических не знало предела, хотя в этом его мужестве и присутствовала изрядная доля мазохизма. Он любил себя мучить и действительно получал от этого удовольствие. Интересная его черта – когда плохо, сделать ещё хуже. И ещё, и ещё, до полного «впадения в ничтожество» (одно из его любимых выражений). Немецкое вагнерианство, прагматизм и педантичность сочетались в нём чуть ли не с хлыстовством, юродством и прочими «достоевскими» русскими комплексами. И то и другое достигало в нём предельно высокого напряжения.
Мы быстро шли к бульвару Клиши. По дороге Рихтер болтал о местных кабачках, клубах, бордельчиках и ресторанах. Мы шагали по переулкам, освещённым лишь рекламами весёлых заведений. У подъездов стояли юноши-проституты, девушек не было. Слава посмотрел на одного типа в джинсах – тот стоял, скрестив руки на груди, и нагло поглядывал в нашу сторону.
– Совсем уже обнаглели, – сказал вдруг Слава, смутившись и покачав головой.
Я взглянул на него с удивлением, меня всегда поражала его всегда неожиданно проявляющаяся детская застенчивость. Только что мы сидели в «Демагоге», и он меня всячески подкалывал разговорами на гомосексуальные темы, а тут, взглянув на наглого мальчишку, смутился.
Засверкали огни Клиши. Нас манили витрины рыбных ресторанов с огромными аквариумами, в которых сидели омары. В здоровущих плоских ящиках со льдом лежали горы устриц.
Мы зашли в ресторан, прошли на второй этаж. Уютные зальчики с круглыми окошками имитировали тут каюты корабля. Сев за столик с белоснежной накрахмаленной скатертью и такими же салфетками, мы стали разглядывать весёлые тарелки с голубым и оранжевым знамёнами. На голубом флаге стояла на хвосте рыба в поварском колпаке и глазела на омара, сидящего на синих буквах La Champagne. Я заметил, что Славу тут знали. Мэтр ресторана и некоторые официанты раскланивались с ним как со старым знакомым. Принесли белого вина. Слава начал вспоминать, как мы познакомились у него дома на Пасху. Слава смеялся, описывая свои ощущения того вечера и мое падение со стула.
– Вы знаете, Андрей, я боролся со сном весь вечер и всё время засыпал на сундуке в передней.
– Слава, а я был уверен, что это мой первый и последний день знакомства с вами.
– Ну, темпы-то у Клемперера и на свежую голову тяжеловаты.
– Да, это верно, но о темпах и Клемперере я тогда не думал, у меня в голове пульсировало: позор, позор.
– Да ну, какой позор. После того как вы съехали с кресла, я понял, что мы подружимся.
– Слава Богу, а то это воспоминание меня гложет уже целый год.
– А я слышал, вы роман в Москве закрутили.
– А кто вам сказал?
– Ну-у, слышал. В связи с этим у меня к вам будет одна просьба. Никогда не заводите романы в Pоссии!
– Почему?
– Они вам это припомнят и используют против вас.
– Простой роман с девушкой?
– Простых романов не бывает, и девушек тоже.
Мы выпили и принялись за устриц. Слава учил меня, как и в каком порядке надо их есть. Взял в руки сваренного целиком омара, вспорол ему брюхо и сказал: «А вот тут самое вкусное, дураки этого не понимают и выбрасывают». Я немедленно положил потроха, которые до этого отложил в сторону, обратно себе в тарелку.
– Это вообще никто не ест, а это самое вкусное.
Я почувствовал, что все эти кулинарные разговоры были только прелюдией к важному для Рихтера разговору. Слава раздробил щипцами толстую клешню, с которой я никак не мог справиться, и сказал тихо: «А знаете, Андрей…»
Тут надо сделать небольшое отступление. После моего триумфального выступления в Зальцбурге в августе 1974 года Pихтер, которого я на этом концерте заменял, захотел рассмотреть меня повнимательнее. Сенсациям в мире музыки он не верил. Из десяти сенсаций, раздутых «менеджерами упаковочного цеха» музыкального гешефта для быстрой распродажи товара, только одна была настоящей, все остальные были фальшивками, мыльными пузырями. Через год я получил приглашение на участие в фестивале Рихтера в Туре, на берегах прекрасной Луары. Каждый фестиваль в Туре имел свою особую концепцию. Фестиваль 1976 года Рихтер задумал как смотрины пианистов. Пригласил на него многих лидирующих пианистов мира и сам сыграл там сольный концерт. Каждый пианист имел право на один концерт. Программу концерта каждый артист составлял сам.
И тогда в Париже стояла жуткая жара. Асфальт плавился, жители в фонтанах купались. Встретила меня старушенция из русской эмиграции первой волны. «Наши» французы мне не нравились, какие-то они были холодные, бедные, чем-то вечно озабоченные. Улыбались редко. Полдня мы провeли в Париже. Жарко! Сели в электричку, поехали на юг Франции. К вечеру были на месте. Я изнемог от голода и распух от жары. Я не мог купить еду и питьё – у меня не было денег. Приехали в Тур, бывший когда-то столицей Франции. Красиво. Замечательный собор Сен-Гатьен со «смотрящими» башнями. Фахверковые дома, замки, поля вангоговские. На отшибе – большая постройка посреди деревенского подворья, старинный сарай. Романтично, красиво, но, как это часто на летних фестивалях бывает – неудобно для выступающих артистов. Не привыкать. Жду встречи с Pихтером. Волнуюсь. Вижу – Рихтер, в синем пиджаке с золотыми пуговицами, идет на концерт в наш сарай. Не один, а как бы со свитой. Командор. Едва заметно сделал мне ручкой и зашёл внутрь. Не поприветствовал новичка. А мне есть и пить хочется. Обратиться не к кому. И заниматься надо. Моя программа была напичкана техническими трюками. Играть мне предстояло этюды Листа, фантазию «Исламей» Балакирева, сонату Скрябина сумасшедшую и прочий трансцендентал.
Отвезли меня в замок заниматься. Ну, думаю, в замке поем. Оставили в зале с инструментом и уехали на концерт. В зале – только рояль и стол. На столе, на подносе, – бутыль красного вина и блюдечко с красной смородиной. Гады! Занимался до утра, не помню, где и как заснул. Проснулся на полу. Ещё поиграл. Отвезли меня на концерт. Сарай не полный, в первом ряду – Рихтер с Ниной Львовной.
Играл я как бешеный. От злости и голода. Какой-то пёс забрел в сарай. Послушал вместе с публикой конец концерта и залаял, когда аплодировали. Успех! Зал хлопает, а Рихтер исчез. Очень гостеприимно! Подошла ко мне Нина Львовна Дорлиак, что-то мне сказала. А у меня голова кружится. Голод, жара, концерт. Отвезли меня в Париж, дали пирожок и отправили, как бандероль, назад в СССР.
Прошло два года, мы с Рихтером уже познакомились и встречались. О моём концерте в Туре мы не говорили. Но я чувствовал, что концерт Славе понравился. Я стал бывать у Рихтера в знаменитой квартире на Большой Бронной. Слава часто приглашал гостей для совместного музыкального времяпрепровождения. Мы слушали редкие произведения, пасхальную и рождественскую музыку, оперы. Обсуждали целые музыкальные циклы вроде вагнеровского «Кольца Нибелунга».
По-настоящему мы подружились где-то в середине 1978 года. В это время я уже вовсю помогал Славе воплощать в жизнь наши совместные идеи, мы вместе устраивали всяческие сумасбродства, кульминацией которых стал описанный выше большой бал с полонезом и фонтаном. К тому времени, когда мы сидели вместе в «Клиши», мы уже были закадычными друзьями. Если бы мы ещё на один только миллиметр ближе придвинулись друг к другу, то превратились бы в однотелое двухголовое чудо-юдо.
Слава сказал тихо: «А знаете, Андрей, помните тогда ваш концерт в Туре? Я с первой ноты вашей сонаты Скарлатти понял, что мне конец. Когда вы играли «Скарбо», «Кампанеллу», я сидел и пригибался, как от летящих в меня пуль. «Четвёртую» Скрябина я не любил, но вы там такое устроили, что я ужаснулся своей бездарности. А «Кампанеллу» Гилельс тоже здорово играл, но у вас лучше, я хотел когда-то учить, да времени стало жалко. Хотел я к вам после концерта подойти – но не мог. Я рыдал всю ночь, и любил, и проклинал вас. Но одно мне было понятно раз и навсегда, что моя жизнь во всех отношениях кончена! Нам нет места на земле вдвоём, и, что для меня особенно ужасно, если у вас – экспозиция, то у меня – кода».
Рихтер заплакал. Я скукожился и присох к стулу, лепеча перeсохшими губами бессмысленныe беззвучные утешения.
– А сейчас, когда вы играли Генделя, я хотел вас убить, как угодно, но убить. Я буду к концерту всё переделывать. Вы меня испугали ужасно. Да как же вы умудрились так сильно сделать эту чёртову «Пассакалью»? Я её терпеть не мог, потому вам и отдал эту сюиту. И вообще все ваши сюиты нельзя сыграть пристойно, думал я, они все односторонние, однобокие и примитивные. А вы сделали так, что мне надо всё переделать, чтобы весь ваш театр и драму изобразить! Вы убили меня, убили так, как я сам хотел всех убивать. Меня нет и больше не будет, что бы я ни делал! Я вас ненавижу!

Кадавр
Славу неодолимо тянуло говорить о жестокостях. Помню, говорили мы о Гоголе. Слава и тут не удержался.
– Андрей, а как вы думаете, в «Тарасе Бульбе», там, где мучили Остапа, помните, там кости хрустели, уже вроде всё ему переломали, и Гоголь вдруг пишет: «…а потом начались такие ужасные пытки, что панночки опустили глаза». Как вы думаете, что же ему там такое делали?
Ответить мне было нечего. Пытки меня не интересовали.
Вспоминаю наши долгие ночные разговоры с Рихтером. Часто мне казалось, что со мной беседует не Святослав Теофилович Рихтер, а Свидригайлов, герцог Бланжи или сам граф Дракула. Сидим мы друг против друга в креслах в его квартире на Бронной. За окнами – московская беспокойная ночь. У Рихтера – тишина. Темно, Слава не любил свет. Рихтер шепчет, и я не знаю – говорит он со мной или проговаривает сам для себя то, к чему его влечёт неодолимая сила…
– Андрей, а вы могли бы убить? Мне кажется, могли бы! Я бы так хотел мочь убивать, ох, как мне тяжело, что я могу убивать только мух, а вы, вы можете, в вас это есть. Мочь убивать – какое это блаженство!
– Слава, что за чепуха, я зарезал свинью, да. На Кавказе. Поехали на пикник. Затащили живую свинью в багажник, заехали в горы. Двое из компании резать отказались. Один знакомый армянин держал свинью, а я откромсал ей башку. Да, она нас с ног до головы… Отмылись. Шашлык приготовили. Вот моё убийство.
– Как? Ножом по горлу пилили?
– Ну да, а что было делать?
– Ах, как это должно быть заманчиво!
Хорошо, что Рихтер только мух убивал. Или не только мух? Главное-то его оружие – не нож, не топор, а рояль. Музыка.
Однажды я разговаривал о Рихтере с одним знаменитым венским музыкантом, светлым, разумным человеком, родившимся ещё в XIX веке. Он сказал мне следующее: «Прошу вас, Андрей, не обижайтесь, но не только ваш Рихтер, почти все другие музыканты из ССCР – кадавры. То, что они делают с музыкой, нам дорого обойдётся, так как кадавр обладает неистребимой силой, упорством, нечеловеческой выносливостью, хитростью и непременным желанием мирового господства – и всё это при мёpтвом содержании, но совершенной форме. Это убивает музыку».
И действительно, каждая нота Шопена или Моцарта в исполнении Рихтера – это мёртвая нота, яд, убивающий душу музыки и души слушателей. Концерт Грига. Какая музыка! А в исполнении Рихтера это вообще не музыка, а толкание ядра! Первый концерт Чайковского. Какой-то жук катит и катит бессмысленные катушки и бьёт, бьёт, бьёт по роялю на форте, добросовестно читая нотный текст, как тупой фельдфебель приказ. Вместо лирики Петра Ильича – тупое толкание бессмысленного набора нот. Искромётную сонату Гайдна «Ми-бемоль-мажор», полную юмора, света и лёгкости, Рихтер играет так, что кажется – это жуткий гоголевский мертвец швыряет на мрачном кладбище в разные стороны тяжёлые каменные надгробия. При этом всё исполняется с фанатической убеждённостью и бешеным напором, ломающим публике кости….
В некоторых, редчайших случаях внутренняя мертвeннocть музыканта подходила к музыкальной задаче композитора. Интересно было наблюдать, как раззадоривался в этом резонансном случае музыкальный «майстер тод» («мастер смерти» – Ред.). С какой мрачной яростью крушил он в своей игре всё живое и превращал душистый, весёлый, переливающийся влажными соцветьями, радостно звучащий мир в гнилую кладбищенскую мертвечину, в самого себя…
Три-четыре месяца подряд мог просидеть Рихтер в наглухо затемненных шторами комнатах. Это происходило, когда его же собственная нежить начинала его одолевать. Рихтера терзало какое-то ноющее отвращение к миру, к самому себе. Стоило лучику солнца случайно проникнуть в плотно зашторенную комнату, как его лицо искажалось яростной, болезненной гримасой и он издавал стон или животное рычание. Он рычал и стонал не как человек! Мне казалось, что у него выраcтaли клыки и огромные когти.
Иногда он вертел головой и выл: «Ууу-ааа-ууу». Выл, как ужасный ребёнок-оборотень, ростом в два метра. Это было отвратительно, нестерпимо.
В полной темноте Слава не издавал ни звука. Могильную тишину нарушало только цоканье каблучков энергичной Нины Львовны, доносящееся из её половины квартиры.
В духоте и тьме Славиного логова мне иногда становилось плохо, я испытывал что-то вроде сердечного приступа и, не теряя сознания, падал на пол и бился, как в агонии. Вместо того чтобы как-то помочь мне или вызвать «скорую помощь», Рихтер приободрялся и внимательно смотрел на мои мучения. Иногда даже хлопал в ладоши и говорил «бис».
Слава был фанатиком кинематографа. Можно предположить, что именно кино было главным источником его художественной фантазии. В ранний период нашей дружбы он часто показывал мне мизансцены из впечатливших его фильмов. Это были бесконечные сцены насилия.
– И вот представляете, Андрей, он сажает его в зубоврачебное кресло и…
Тут лицо Рихтера становится сладко-вдохновенным, как у Дракулы в момент прокусывания сонной артерии у девушки. Слава встает, огромный, как утёс, угрожающе надвигается на меня, в его огромном кулаке появляется жуткая бормашина. Он показывает и вещает…
– И бор-машиной мед-лен-но высверливает ему все нервы в каждом зубе по очереди.
После подобных показов Слава внимательно смотрел на меня, проверял, получил ли я удовольствие от его представления. И тут же показывал и рассказывал дальше.
Герой фильма влюблён в себя и не знает, как полюбить себя ещё больше, всё перепробовал…
– И вот он подходит к зеркалу в ванной, обнажённый, кладет ЕГО на золочёную раковину, берёт нож и мед-лен-но отрезает его по самый корень. На этом фильм кончается. Настоящее блаженство!
На лице у великого пианиста – мерзейшая плотоядная улыбка. Пересказал он мне и «Заводной апельсин». И там его привлекали только сцены насилия, избиений, сопровождающиеся музыкой Бетховена. Это и был Бетховен Рихтера! Чёрного юмора и убийственного сарказма Кубрика Рихтер, кажется, и не заметил. Рассказывал и о фильме Пазолини «Сало, или 120 дней Содома». Тут его влекли самые жестокие, садистские сцены – проглатывание иголок, выкалывание глаз, изнасилования мальчиков, массовые убийства.
– Сало – это лучший фильм! Да, эта сцена с говном, они его едят, да, мерзкая старая проститутка жрет серебряной ложкой дерьмо с удивительно красивого блюда. А дерьмо это наложил прыгающий перед ней мужчина. Да, да, да – это наша жизнь, это настоящий реализм.
Так комментировал Рихтер этот чудовищный фильм. Меня от всего этого тошнило.
Несмотря на явную тягу к умертвлению, к смерти, Рихтер на удивление глубоко чувствовал всё живое, подлинное. Я не знал никого, кто бы так быстро откликался на живое. Дело было в контрасте. Мертвяку хотелось быть живым! Иногда он тяжко стонал: «Андрей, я не могу люби-и-и-ть, я не могу чу-у-увствовать, я ка-а-амень, чудовище, кривое зеркало…» Это истинное лицо Рихтера советская пропаганда умело скрывала под маской слегка ироничного, возвышенного, не от мира сего гроссмейс


Автор:  Петр ЧЕРЕМУШКИН

Комментарии



Оставить комментарий

Войдите через социальную сеть

или заполните следующие поля



 

Возврат к списку