НОВОСТИ
Банкет в день траура. Мэр шахтерского Прокопьевска продержался в своем кресле несколько часов (ВИДЕО)
sovsekretnoru

Возвращение Шаляпина

Автор: Леонид ВЕЛЕХОВ
01.10.2011

 
С бароном Эдуардом Фальц-Фейном в Мухалатке, 1985 год
 
   
 
 
 Федор Иванович Шаляпин с сыном Федором, 1911 год Внизу: Федор Федорович Шаляпин в Москве, ноябрь 1986 года
 
   
   
   
 Фёдор Шаляпин в роли Бориса Годунова. Полотно кисти Александра Головина, 1912 год. С эпопеи возвращения этой картины в Россию началась «шаляпинская глава» в жизни и творчестве Семёнова
 
   
   
 Марина Шаляпина-Фреди на могиле великого певца на Новодевичьем кладбище. 2005 год  
   

В придуманной им газете Юлиан СЕМЁНОВ успел напечататься лишь несколько раз. Но каждая из публикаций делала номер бестселлером. В частности, история о том, как он вместе с бароном Фальц-Фейном добился перезахоронения праха Фёдора Шаляпина в России

Барон позвонил ко мне в Ялту рано утром; в Лихтенштейне ещё не рассвело; голос его яростен и одновременно по-детски обижен:
– Ты видел ваше телевидение?
– Что именно?
– Церемонию перезахоронения Шаляпина на Новодевичьем! Куда нас посмели не пригласить! Какая неблагодарная безнравственность!
...С бароном Эдуардом фон Фальц-Фейном из Лихтенштейна я познакомился случайно, хотя мой давний приятель Толя Гладилин в это не верит. Вот как он говорит по этому (и не только по этому) поводу: «Являясь офицером КГБ, Юлиан Семёнов свободно разъезжает по миру под маркой поиска Янтарной комнаты! Ха-ха! Кто поверит в эту легенду автора шпионских боевиков!»
Жизнь свела меня с бароном заочно, во время аукциона в Женеве; мне назвали его телефон (он завсегдатай аукционов русского искусства, его знают во всей Западной Европе), я позвонил, начал говорить по-английски, представился, он рассмеялся:
– Я рожден в мамочке-России! Мой родной язык – русский! Зачем ты говоришь со мной на какая-то английский, хоть и этот язык, так же как немецкий, тоже мой родные?! Немедленно бери машину и приезжай ко мне в Вадуц, на виллу «Аскания-Нова», её знает каждая собачка в Лихтенштейн, совсем рядышком с замком нашего князя, жду!
Через шесть часов я приехал к нему, и с тех пор началась наша дружба. Вот с ним-то, с бароном, мы и задумали вернуть на Родину прах Шаляпина.
– Фёдор, сын Федора Ивановича, мой друг, – сказал Фальц-Фейн. – Но скажу тебе честно: большевиков он не жалует. Как и я, впрочем. Что ты хочешь, его мамочку ваш Сталин ни разу не выпускал из России, чтобы увидать своих детишка! А все её сыновья жили на Западе! Какое зверство, только подумай... Но ведь Фёдор Фёдорович – русский, а какой русский ставит себя выше России? Мы все – под нею... Я могу пригласить его, он живёт в Риме, но гофорить – боюсь, ещё пошлёт к черту... Говори ты...
И вот мы встречаемся в туристском офисе барона. Он бледен, руки – ледышки, лицо – растерянное, оглядываясь по сторонам, шепчет:
– Он приехал, пошла мыть руки, сейчас поднимется, я пригласил его на Рождество, будем жить у меня три дня, я купиль мяса, только не торопись начинать разгофор, Фёдор очень суровый, может рассердиться, тогда всё полетит насмарку...
– Но ты ему сказал, о чём пойдёт речь?
– Ти с ума сошла! (Когда волнуется, акцент особенно заметен.) Ти не знаешь здешних русских! Они не такие, как на Родине! Там все немножко хамят друг другу и всего боятся, зато здесь ничему и никому не верят, бедные мы, бедные, отчего нам такая горькая судьба?!
И тут подошёл Фёдор Фёдорович Шаляпин – высокий, сухой, с орлиными глазами, хрящеватым носом, в жёлтом пальто ангорской шерсти, пальцы – длиннющие, лицо (сходство с отцом поразительно) совершенно непроницаемо...
Барон засуетился, как-то неловко смущаясь, познакомил нас и сразу отбежал к кассе: приехал автобус американских туристов, надо продавать сувениры, менять деньги; прокричал нам, что скоро поедем пировать, «отна минютошка»; Фёдор Фёдорович смотрел поверх голов, словно был здесь один; надменен; заметил сухо:
– Адова работа, я б не смог... Суетно, не для русского...
Когда мы приехали на виллу «Аскания-Нова» и барон стал к плите, ощущение напряжённости не пропадало, хотя звучала прекрасная рождественская музыка и ёлка серебрилась в огромном зале, увешанном русскими картинками и фотографиями заповедника Аскания-Нова (предки барона – её истинные создатели, теперь, слава Богу, об этом говорят открыто, раньше предпочитали замалчивать: «Немцы не имели никакого отношения к развитию России, все иностранцы – враги, всё, что сделано, – сделано русским гением, всяческие лефорты, расстрелли и прочие фонвизины – выдумки злостных массонов!»).
– Кстати, господа, – сказал барон, переворачивая шипучее мясо, – давайте заранее догофоримся, что каждый из нас эти три дня будет готовить и мыть посуду в свой черед: сегодня я, завтра и послезавтра – вы... Это, конечно, адова работа, суетно, но – ничего не попишешь...
И тут Фёдор Фёдорович хохотнул:
– Ну и слух у тебя, Эдуард! Я это тихо сказал в твоём офисе, да и народу было множество...
– Ах, Фёдор, мне это так часто гофорили, что эти слова я скорее угадываю, чем слышу... Тычут папочкой «фалецфейном», забыв про мамочку Епанчину! И не хотят помнить, как мы с мамочкой и дедушкой голодали, как я зарабатывала на жизнь тем, что биль профессиональным гонщиком на велосипед и чемпионом Франции на гоночных авто... Сначала я жил, как все русские, Фёдор! Но, когда я понял, что мамочка может умереть с голоду, пришлось стать европейцем! Да-да, пришлось! Это ведь так сладостно-удобно бить настоящим русским: мечтать, строить планы, грезить и софсем не работать... А что такое самая трудная работа? Колоть дрова? Нет, то гимнастика! Мыть пол? Физическое упражнение... Работать – это значит придумать то, что даст прибыль... И я придумал! И получиль за это деньги и титул барона!
– Ну и как это было? – Фёдор Фёдорович наконец заинтересовался, хоть и снисходительно.
Барон обернулся ко мне:
– Юлиан, бери водку из мороза, русская, не какой-нибудь «Попофф».
Я достал бутылку из морозилки, мы сели за стол на застеклённой веранде, засыпанной мягким декабрьским снегом; на лице Шаляпина-младшего играли отражённые тени от пламени в камине, и поэтому он казался нежным, суровым и беззащитным Дон Кихотом; барон, разлив водку в диковинные хрустальные рюмки, заметил:
– За всю жизнь я не выпил и бутилки алкоголь! Профессиональный спорт требофал постоянной формы. Я не знаю, что такое табак, – он осуждающе посмотрел на наши с Шаляпиным пепельницы, поэтому за мной до сих пор бегают девки. Я им начинаю рассказывать про то, как быль чемпионом, увлекусь, пробольтаю, что впервые выиграл приз в тридцать первом году, они хватаются за голову: «Когда?! Мой папа родился в тридцать третьем!» Конец любви! Учу себя бдительности, мы все такие доверчивые болтуны, настоящие русские... Ну, с Богом, господа, за Рождество Христово!
Мы с Фёдором Фёдоровичем выпили, барон прикоснулся, не скрыв гримасы отвращения.
– Так вот, как же я сталь богатым? – продолжил он. – После войны, когда американские туристы ринулись в поездки по Франции, Италии, Швейцарии и Австрии, я наскреб денег и отправился в Нью-Йорк, к великому туристу Куку: «Хотите возить свои стада – за те же деньги – не в четыре страны, а в пять?» – «Конечно! Но ведь это нереально!» – «Давайте пригласим адвоката и заключим договор: вы получаете пятую страну – бесплатно, а я – то, что продиктую в соглашении». И в присутствии юриста я продиктовал: «За остановку туристов в княжестве Лихтенштейн я получаю от фирмы «Кук» исключительное право на обмен валюты и приобретение сувениров лишь в моём магазине». Казалось, просто, но ведь с этого начался туристический бум в нашем княжестве, с этого начался спортивный бум, я стал президентом нашего Олимпийского комитета и был удостоен титула барона... Конечно, адова работа, но ведь благодаря этой суете я покупаю книги и картины, чтобы возвращать их мамочке-России, правда, Юлиан?
– За Россию, – тихо сказал Шаляпин, – пусть Господь будет ей в помощь...
И тут барон не пригубил, а выпил. Шаляпин поглядел на меня и улыбнулся. Барон облегченно вздохнул:
– Ну и слава Богу, господа, какое счастье, что мы сидим за одним столом в маленькой русской Аскании-Нова!
Рождественские песнопения были поразительны: я вспомнил отца; когда он вернулся из Владимирского политического изолятора, чаще всего напевал: «Спаси, Господи, люди Твоя, благослови достояние Твое...»
Я спросил его, моего старика, что это за дивная песня.
– После смерти Сталина нас в одиночках не держали уже, – ответил отец.– Несколько дней я провёл в камере, где содержались начальник личной охраны Гитлера, наш Шульгин, маньчжур, который утверждал, что он и есть настоящий император Пу И, и батюшка Василий, его «расстригли» ещё в тридцать первом – проповедовал «крамолу». С тех пор и сидел... Вот мы и начинали свой день с гимнов: Шульгин затягивал «Боже, царя храни, властный, державный...»; немец чеканил «Хорста Весселя», маньчжур молчал, – он за маргарин нам массаж делал, работой дорожил, боялся прогневить надзирателей, я пел «Интернационал», а батюшка Василий – «Спаси, Господи, люди Твоя...» Порой Шульгин исполнял арию из «Фра-Дьяволо»: «Кто там походкой лёгкой с горы спускается в овраг...» Поразительно, скажу тебе, пел, я только в камере понял суть оперы: старик Шульгин живописал словом... Все ведь в человеке меняется, только голос остаётся неизменным, странно, правда?
...После того как мы выпили по третьей, я сказал:
– Фёдор Фёдорович, а я в Москве с вашей сестрой был знаком...
– С Ириной? – он царственно повернул орлиную голову. – Где встречались, в чьём доме?
– У Натальи Кончаловской...
– Я её обожал, – лицо его помягчело, – такая душка, русская красавица... Мы ведь и в России встречались, и в Париже, в середине двадцатых, тогда русские могли свободно путешествовать... И ведь никто не бежал, а! Кончаловские-то всей семьей на Западе жили, Пётр Петрович, Ольга Васильевна, Наташа и Мина... Поработали – и вернулись к родным пенатам, что ни говори, а дым отечества нам сладок и приятен...
– Какой у тебя самый счастливый день? – спросил Шаляпина барон, когда мы перешли к камину, поближе к маленькой ёлке, украшенной звездочками, свечками и блёстками. Привычных мне игрушек, которые наши дети затаённо достают с антресолей каждый год тридцать первого декабря, когда в комнате сладостно и бездумно пахнет убитой ёлочкой, не было здесь.
– Отец подарил нам с Борисом игрушечный театр, – ответил Шаляпин, – кажется, к Новому году... Сцена, кулисы, круг, занавес – всё, как по правде, что угодно можно было выделывать... Думаю, что и графика Бориса – как-никак он много лет оформлял нью-йоркский «Тайм», и моя работа в синема начались с этого прекрасного игрушечного театра... Наверное, это был самый счастливый день в жизни... Мамочка жива, отец – рядом... Он всегда казался нам очень большим и суровым; дом на Новинском бульваре; громадные заснеженные деревья возле окон... Вырубили всё под корень, ужас, бессмыслица, обычная наша безалаберность... Печи... Тёплый кафель, слуга Ваня – китаец с косичкой... Мы его любили, нежный был человек, а кто-то грубо пошутил: «Скрываете очередного штабс-капитана Рыбникова»...
– Ты считаешь, что увлечение синема началось именно с того детского театра? – спросил барон.
Между тем Шаляпин задумчиво продолжал:
– Именно тогда в нашем большом, тёплом и добром доме, где было столько таинственных уголков – нет их слаще и не будет уже никогда, – я понял вдруг, что наш маленький детский театр – единственное спасение от страха перед тем неминуемым, что есть смерть... Ведь только актёр проживает не одну жизнь, а десятки разных, совершенно неповторимых, он устает от них, его угнетает трагическая разность пережитого, смерть не страшна, в какие-то моменты она даже желанна, как отдых после трудного пути, сон под ивою, – мгновенный, отделяющий всё, что гнетёт, – раз и навсегда, до иного качества бытия, на который обречена любая душа человеческая...
...Фёдор Фёдорович хрустко потянулся, глухо закашлялся, сразу же при этом потянулся за новой сигаретой, несмотря на моляще-сострадающий взгляд барона.
– Устал, сил нет, – пророкотал он. – Я ж сюда прямо со съёмок, от Феллини...
– Да неужели? – барон по-детски удивился. – Того самого?
– Другого пока нет... Как-то раз я снялся у него, – почти без слов, – в роли актера Руиджери, забыл уж об этом, как вдруг он меня снова зовет: «Будешь играть Юлия Цезаря!» – «Помилуй, Феллини, но я ведь совершенно не похож на него! Вспомни портреты императора!» – «Ерунда! Я снял тебя в роли Руиджери, а тот играл Цезаря, поверь, я чувствую ленту задолго до того, как она снята!» И я поверил. Вообще талантливому человеку нельзя не верить, замечал?
– Замечал, – согласился барон. – Ты это очень верно подметил.
– Пришёл я в гримуборную, раздеваюсь, закусываю – никогда не ем после того, как положен грим, можно сломать рисунок, – и тут мне приносят парик Цезаря. Кудри, представь себе! Льняные кудри! Я человек сдержанный, но тут не выдержал, швырнул парик на землю: «Да как же вам, итальянцам, не стыдно?! Неужели не знаете, что ваш император был лысый?!» Думаешь, он стал со мной спорить? Доказывать что-то, как это принято в русском театре? Да нет же! «Если тебе так хочется, умирай хоть в короне!» И всё! Ну, хорошо, я собрался, вышел на съёмочную площадку, сказал, что известную фразу «И ты, сын мой» произнесу по-гречески, ты ведь помнишь, что в Древнем Риме высшим шиком считалось говорить на языке поверженной Эллады...
– Да неужели?! – барон снова удивился. – Я не знал!
– Ты попросту забыл, ты знал... Лишь император Клавдий официально запретил употреблять в сенате греческий; он следил, чтобы соблюдались римские традиции. Словом, сидим, я жду команды режиссёра, готовлюсь к работе, мизансцена разведена, а Брута всё нет и нет... И вдруг приводят древнего старикашку! Представь себе мой ужас! Я говорю Феллини: «Но ведь Брут был незаконным сыном Цезаря! А этот актёр старше меня!» Возникла пауза, всё затихло на съёмочной площадке. А Феллини только пожал плечами и спокойно заметил: «Но ведь это не доказано, это же гипотеза». Говорит, а сам где-то далеко, просматривает свою ленту... Мою греческую фразу, конечно же, при монтаже выбросил, оставил всего два плана из тех десятков метров, что снимал, а фильм вышел гениальный... Я ж говорю, невероятный талант, выплескивание дара – штука мистическая, непознанная.
– Как всё это интересно, – тихо сказал барон. – Да и рассказываешь ты удивительно.
Барон смотрел на Шаляпина влюблёнными глазами, я ощущал всю меру влюблённой гордости этого истинно русского патриота с вполне немецкой фамилией за человека из «шаляпинского дерева»...
– Ты иногда, особенно если попадает тень, становишься очень похожим на отца, – сказал барон.
– На отца никто не может быть похожим. Кстати, знаешь, кто написал лучший его портрет? Коровин. В жилете отец стоит. Я его в дар Родине отправил. Коровин этот портрет за двадцать минут сделал, он ведь стремительно писал... Отец, помню, торопился в Питер, у него было двадцать ежегодных спектаклей в Большом и двадцать в Мариинке, собирал чемодан, расхаживал по комнатам в жилетке, а Коровин: «Ну-ка, постой, Фёдор, я сейчас, мигом!» И закончил ведь! Мы потом на вокзал ехали, и шофёр так вел мотор, что отец буркнул: «Господи, хоть бы разглядеть, обо что сейчас насмерть разобьёмся». Как мог Коровин ухватить такое сходство без рисунка, кистью, до сих пор ума не приложу! Между прочим, я ещё один портрет в Россию привёз. Самый, пожалуй, забавный. Дело было так: начал – в очередной раз – Коровин писать отца, и всё ему не нравится, всё не так. Решил замазать, а отец говорит: «Погоди-ка, дай-ка мне кисточку...» Он ведь сам рисовал прекрасно. Коровин отдал кисть, но и у отца ничего не вышло. А тут барон Клодт пришёл, тоже кисть взял, и тоже ничего не получилось; Коровин нервничает... «Всё, – говорит, – замажу». А тут в гости заглянул Серов... Помолчал, взял кисть, сделал три мазка и сразу же поймал сходство, Коровин не хотел этот портрет подписывать, говорит Серову, мол, это он сделал, тогда Серов взял да и поставил две подписи: «Коровин и Серов». Этот портрет всегда был с отцом: сначала в Риме, а сейчас снова в Москву вернулся.
– Да неужели?! Какое чудо! Ты записываешь все эти истории, Фёдор?
– Собираюсь сделать книгу.
– Нельзя медлить! Под Богом ходим!
Фёдор Фёдорович вздохнул:
– Помню, Теляковский разрешил отцу поставить «Дон Карлоса». Такого не было ранее, чтобы певец стал постановщиком... Но Теляковский позволял отцу всё. И, знаешь, отец так работал с певцами, что они поднялись до уровня настоящих драматических актёров. А это ведь почти невозможно. Тенор Лабинский, который до того и двигаться толком не мог по сцене, так заиграл, что люди в зале плакали... Да, после премьеры отец пригласил всех на Новинский, мамочка накрыла три огромных стола, народу набилось – тьма... Отец поднял первый бокал и, оглядев всех, сказал сурово: «Вы же всё можете! Абсолютно всё! Но вы лентяи!»
Шаляпин пружинисто поднялся (я ощутил плечом, как он собирался, чтобы так вальяжно, вневозрастно встать), подошёл к камину, поправил дрова: взметнулся столб траурных чёрно-красных искр:
– Я помню, как отец режиссировал в парижской опере... Если кто мешает делу или пассивен, – тоже помеха, – неважно, кто был, директор или дирижёр, он спуску никому не давал, – работа прежде всего. Помню, приведёт с собою Коровина и Билибина, ругается так, что люстры дрожат: «Окно нарисовал не там! Эта дверь будет неудобна певцу! Как в этой мизансцене со светом работать?!» Невероятно был требователен к окружающим, потому что прежде всего был требователен к себе. Я тогда жил у него в Париже, он на моих глазах работал над Кончаком... Боже, как это было поразительно! Во всём методе Станиславского следовал, боготворил его, а тот учил: «Коли не знаешь, как играть роль, пойди к товарищу и пожалуйся... Начнётся беседа, потом непременно случится спор, а в споре-то и родится истина». Вот отец и выбрал меня в качестве «товарища-спорщика». Начинали мы нашу прогулку от Трокадеро, там поблизости его квартира была, спускались вниз; и как же он говорил, как рисовал словом! Он великолепно расчленил образ на три составные части: каким Кончак был на самом деле, каким он видится зрителю и каким его надобно сделать ему, Шаляпину. Он грим Кончака положил в день спектакля! Без репетиций! Это ж немыслимый риск, господа! А почему он на это пошёл? А потому, что был убеждён в своём герое, видел его явственно... Сам себе брови подбрил, сам подобрал узенькие брючки и длинную серую рубашку, ничего показного, всё изнутри. Он и на сцене-то появился неожиданно, словно вот-вот спрыгнул с седла, бросил поводья слугам, измаявшись после долгой и сладостной охоты... Прошёл через всю сцену молча, а потом начал мыться, фыркал, обливая себя водою, наслаждался так, что все в зале ощущали сияние, в высверках солнца студеные брызги... И обратился-то он к Игорю не торжественно, по-оперному, а как драматический актёр, продолжая умываться: «Ты что, князь, призадумался?» Ах, какой тогда был успех! Но я тем не менее рискнул сказать ему после премьеры: «С театральной точки зрения ты бедно одет». Отец не рассердился, промолчал, а потом купил в Русском павильоне на Всемирной выставке бухарский халат... Его-то и надевал после умывания... Театр – это чудо... Надо, чтобы люди воочию видели, как Кончак из охотника превращается в вождя племени, в могущественного хана... Он ведь ни в библиотеках не просиживал, ни к учёным за консультациями не ходил... Он мне тогда оставил завет: «Искусство – это воображение».
– Избрал тебя в собеседники, оттого что ты был молодым голливудским актёром? – спросил барон.
Фёдор Фёдорович досадливо поморщился:
– Ах, нет! Я был его доверенным лицом, неким Горацио! Русский, да ещё интересуется историей, сын, наконец... Со мною можно было говорить, как с самим собою... Да и вкусы одинаковы... Только раз я испытал некоторую дискомфортность, когда сказал, что цирк – развлечение не моего вкуса. Отец даже остановился от изумления... Долго молчал, а потом грустно промолвил: «В твоём возрасте я был потрясён цирком... Вот что значит воспитание». Отец рос среди подонков общества, а я – благодаря его таланту – в цветнике...
Назавтра, когда барон уехал в свой офис-магазин, мы с Фёдором Фёдоровичем спустились на кухню, выпили кофе и принялись за уборку: я подметал пол и протирал пыль, а он мыл посуду; принявшись за сковородку, покачал головой:
– Так много масла и прекрасного свиного жира от вчерашних отбивных... Жаль ставить под кипяток, вполне можно было бы ещё раз поджарить мясо...
Сердце у меня сжало, я ощутил свою потерянную малость из-за беспомощной жалости к судьбам человеческим и, не в силах сдержать себя, повторил слова барона:
– Фёдор Фёдорович, Шаляпина так ждут в России... Много у нас горестного, ужасного, сплошь и рядом происходит то, что и объяснить-то нельзя, но ведь память по Фёдоре Ивановиче только дома хранят, где же ещё?! Несчастные – по несчастному гению, лишённому Родины...
«Я, Фёдор Фёдорович Шаляпин, ставший после кончины моего старшего брата, художника Бориса Фёдоровича Шаляпина, главою семьи Шаляпиных, даю мое согласие на перевоз гроба с прахом отца из Парижа на Родину.
Моя сестра, Татьяна Фёдоровна Чернова, урождённая Шаляпина, как мне известно из беседы с нею, также присоединяется к этому согласию.
Документ составлен в Вадуце, столице княжества Лихтенштейн, двадцать четвёртого декабря тысяча девятьсот восемьдесят второго года в резиденции барона Эдуарда фон Фальц-Фейна, моего друга.
Свидетели подписания этого документа, барон Эдуард фон Фальц-Фейн и писатель Юлиан Семёнов, удостоверяют его подлинность».
...Вернувшись в Москву, я позвонил из Шереметьева в Министерство культуры.
– Победа! Семья Шаляпиных, отвергавшая ранее саму идею о перезахоронении Фёдора Ивановича, дала согласие на перевоз праха!
– А кто, собственно, позволит привозить в страну социализма прах антисоветчика, лишённого нашего гражданства?
– Талант не имеет гражданства, – заметил я, понимая, что говорю не то, а тем более не тому; передо мною вновь была столь знакомая нам из многовековой истории России ватная стена – куда страшней стены бетонной или железной...
– Странная позиция, – ответил незримый собеседник. – Она лишена самого понимания наших традиций – как вековечных, так и революционных...
Говорил я с человеком такого уровня, который не обойдешь; понял, что надежда осталась лишь на Андропова.
Он тогда уже был секретарем ЦК, но городской телефон, который дал мне в шестьдесят седьмом году, только-только переехав на Лубянку, сохранил и на Старой площади.
Звонить ему из Шереметьева я не стал, решив собраться, проанализировать произошедшее, оправиться от шока, выстроить схему беседы, хотя знал – со времени первой с ним встречи, – что Андропов мягко, но изначально ломал любые схемы, разговор предпочитал эмоциональный, но никак не выстроенный.
Я никогда не забуду того дня, когда у меня на квартире раздался телефонный звонок, – было это лет двадцать с лишком тому назад, на кухне сидели и режиссёр Левон Кочарян, и братья Вайнеры: старший, Аркадий, играл на аккордеоне, пел хрипловатым голосом: «А на нейтральной полосе цветы необычайной красоты», всем нам не было ещё сорока, и было весело за столом, на котором было много варёной картошки, малосольных огурцов и фабричных пельменей, залитых рыночной сметаной, и никто не мог предположить, что вскорости я похороню отца, и Левона Кочаряна, и «кандальника» Митю Солоницына; Господи, как же быстролётно время!
Звонок прервал весёлое пиршество, я снял трубку и услышал густой голос:
– Товарища Семёнова, пожалуйста...
– Кто просит?
– Андропов.
– Какой Андропов?
– Меня недавно назначили председателем КГБ...
О, врождённость нашего привычного рабства! Я автоматически поднялся и резко махнул рукой Вайнеру: «Перестань играть!»
В комнате стало тихо, только Дунечка, дочь, кроха тогда, продолжала напевать колыбельную своей безногой кукле – я заметил, что девочки больше всего любят увечных; генетический код бабьей жалости; мальчишки выбрасывают оловянных солдатиков, если они сломались; глухари, закон тока, примат красоты.
Я с трудом удержался, чтобы не выпалить привычное: «Здравствуйте, дорогой Юрий Владимирович!»
Не потому «дорогой», что дорог он мне, а потому лишь, что высокий начальник, а значит – патриарх...
– Добрый день, товарищ Андропов, это я.
– Веселитесь? Помешал? Могу позвонить завтра...
И тут я дрогнул, не в силах удержаться от фистулы:
– Ну, что вы, что вы, Юрий Владими-
рович!
– Был бы рад, если бы вы завтра подъехали ко мне. Скажем, часа в четыре... Как вам это время? Не заняты? Ну и хорошо. У нас есть два подъезда – для сотрудников, и первый, с площади Дзержинского. Какой предпочитаете?
– Первый, – ответил я и ощутил усмешку Андропова.
– Так же вчера ответил академик Зельдович... Хорошо, жду, запишите-ка телефон, это мой прямой, если что изменится в ваших планах, – позвоните...
И вот я вошёл в кабинет и увидел высокого человека в жёлтой рубашке, перетянутой широкими подтяжками (чёрный пиджак висел на стуле), воротничок был старомодный, округлой формы, галстук повязан неумело, широким, небрежным узлом, глаза, увеличенные толстыми стеклами очков, были насмешливо-доброжелательными.
– Что будете пить? – спросил Андропов.
– Кофе, если можно.
– Это можно...
– А можно посмотреть, что лежит на столе председателя КГБ?
Андропов просьбе не удивился, закрыл две красные папки, перевернув их при этом, и ответил:
– Книги – пожалуйста, а секретные документы – к чему? Во многия знания многия печали.
Большой том, что лежал поверх стопки литературных журналов, был плехановский; страницы заложены самодельными бумажными прокладочками, было их штук тридцать, не меньше.
Следом была журнальная публикация романа Симонова – тоже переложена бумажками.
– Нравится? – спросил Андропов.
– Да, – ответил я. – Для нашего поколения Симонов необычайно важен.
– Для нашего тоже... Хотя я не со всем согласен в его последней работе...
Секретарь принёс кофе и чай, Андропов подвинул мне блюдечко с сушками и печеньем и, заложив палец за широкую помочину подтяжек, спросил:
– С вами как говорить? Соблюдая пиетет? Или – открыто?
– Открыто.
– Недавно я посмотрел фильм «По тонкому льду»... Роман писал наш сотрудник, Брянцев, а вы сочиняли сценарий, так?
– Так.
– Не понравился мне фильм... Торчат чекистские уши... Слишком уж голубо-тенденциозный... А вот ваш «Пароль не нужен» – особенно Блюхер – мне показался заслуживающим внимания... Поэтому я позвонил – особенно после того, как Тихомиров сказал, что Белоконев не ответил на ваше письмо...
(Владимир Тихомиров в ту пору был помощником Ю. В.; генерал Белоконев – начальником пресс-бюро; я только-только закончил роман «Майор Вихрь» – о трагедии наших разведгрупп, погибших при спасении Кракова, – думал о новой книге, спрашивал, нельзя ли получить материалы из архива.)
Андропов откинулся на спинку кресла, не вынимая пальцев из-за левой помочи, – словно бы постоянно слушал сердце, – сделал глоток чая и спросил:
– Какими пользовались архивами, когда писали «Пароль не нужен»?
– Красноярским, читинским, хабаровским, владивостокским...
– Архивы ЧК?
– Нет. Октябрьской революции... В ваши не пускают...
– Вашего Максима Исаева выдумали?
– Да... Хотя в записке Постышева было упоминание, что он переправил во Владивосток молодого товарища от Дзержинского...
Андропов усмехнулся...
– Я помню пассаж, что, мол, в России истинную демократию «можно сохранить только штыком и пулей, иначе народец наш демократию пропьёт, прожрёт и проспит... Развратили народ либерализмом... А он в нашем прусско-татарском государстве неприемлем...» Взяли из белогвардейских газет? Или написали сами?
– Сам.
Андропов удовлетворенно кивнул:
– У вас там есть любопытная фраза про книгу Лао Цзы: «В каждом должна быть толика пустоты, чтобы воспринять мнение других, даже если оно противно твоему...» Что ж, верно, умение слушать других – пробный камень интеллигентности... Так вот, об архивах... Вы много путешествуете, – Андропов снова усмехнулся, улыбка у него была внезапная, меняла лицо, делая юным, каким-то незащищенным, – как и всякий писатель, увлекаетесь, гневаетесь, спорите – зачем вам забивать голову государственными секретами? Это может обернуться против вас – в будущем... Фантазии вам не занимать, книги по истории – более-менее объективные – стали сейчас появляться, хоть мало их, накладывайте одно на другое, прекрасное поле для творчества...
Я чувствовал тогда уже (не я один, понятно), что тема погибших во время сталинского террора будет аккуратно, но достаточно твёрдо микшироваться. Оценка, данная Андроповым роману о Блюхере и Постышеве, была крайне важна мне, ибо я работал над романом о бриллиантах для диктатуры пролетариата, где среди положительных героев поминались «враги народа» Бухарин, Крестинский, Kapaхан, Бокий, Уншлихт, Старк, Петере.
– Бог с ним, с Белоконевым, – сказал я. – У меня есть архивы из ЦГАОР по Гохрану. Очень интересная проблематика – НЭП и революция, разные оценки диктатуры пролетариата, центр и провинция, спорные персонажи истории...
– Бесспорных персонажей история не знает...
Тогда-то я и спросил:
– А не согласитесь ли вы, Юрий Владимирович, проглядеть то, что я сейчас заканчиваю?
– Проглядывают сводки, – ответил он. – Литературу – читают. Признателен за доверие, с удовольствием...
С тех пор я звонил по тому телефону – прямому, без секретарей, – который он оставил мне, и просил прочесть каждый новый роман.
«Бриллианты» прошли как по маслу, хотя на средних этажах придирок к ним было множество; впрочем, с «Альтернативой», романом о Югославии, случилась осечка.
После того как я отправил ему рукопись, Андропов пригласил заехать (обычно это было в субботу), сказал, что роман ему пришёлся и, открыв закладочку, кивнул на пометки:
– В этих пассажах вы бьёте нас посильней, чем Солженицын. Стоит ли? Ваши недруги из литературного мира умеют ломать кости, выдержите ли?
– Убрать страницы?
Андропов как-то обиженно, недоумевающе удивился:
– Что значит «убрать»? Следуйте марксовой формуле – «теза и антитеза»! Уравновесьте эти рискованные страницы двумя-тремя выверенными фразами, двоетолкование – повод для дискуссии, но не для обвинений.
(Однако, когда «Альтернатива» шла в «Дружбе народов», Баруздина понудили вынуть из верстки немало фраз и страниц: я был за границей, а к Андропову, увы, обратиться никто не решился.)
Впрочем, «Семнадцать мгновений весны» тоже вряд ли бы вышли; рукопись обвинили в том, что её главный герой Штирлиц – «индивидуалист, не советующийся с Центром; излишне самостоятелен, кто дал ему право принимать самовольные решения?! Прежде всего – выполнение приказов сверху!»
Андропов тогда был в отпуске, что делать?!
Спасибо А. Н. Яковлеву – он тогда был заместителем заведующего Отделом пропаганды ЦК, – заступился: «Что плохого в том, если общество вырастило человека, способного на самостоятельное принятие кардинальных решений? Выполнять приказы – невелика наука, куда сложнее взять на себя ответственность за дело...»
Однажды я передал рукопись новой вещи Андропову в четверг, заметив, что этой ночью уезжаю отдыхать в Новый Свет, к директору совхоза Вадиму Карзову, ученику моего старого друга Георгия Авраамова; телефон – Судак, Солнечная долина, шестнадцать.
В понедельник Андропов позвонил в деревню в девять утра – сразу, как только приехал на работу: «Штука получилась, будут цеплять – деритесь, стойте на своём».
Особенно цепляли фразу: «Не начнётся ли в стране рецидив тридцать седьмого?» Стоял на своём. Отбился.
Без поддержки Ю. В. – не смог бы.
Кстати, в то время, когда Андропов ушёл из КГБ, но Генеральным секретарем ещё не стал, на «Ленфильме» закончилась работа над телесериалом «20 декабря». Там впервые в нашем кино (да и в литературе, думается) я показал дружбу первого наркомвнудела Рыкова с Дзержинским: «враг народа» и «рыцарь революции» были на «ты», мучительно переживали разрыв; достойно был показан и Л. Каменев – революционер, как и любой человек, имеет право на ошибку.
Лапин, могучий начальник ТВ, фильм, понятно, заволынил.
И снова пришлось звонить Андропову.
– А что, – задумчиво сказал он, посмотрев четыре серии, – вы ни на йоту не противоречите правде... Почему надо постоянно умалчивать историю?! Был Каменев первым Председателем ВЦИКа? Был! Был Рыков первым наркомом внутренних дел? Был! Дружил с Дзержинским? Да. Деритесь. Я на вашей стороне...
...Итак, после ошеломившей меня беседы с одним из «культуртрегетов» я позвонил Андропову.
Выслушав, он несколько раздражённо ответил:
– Не могли вам сказать такую чушь о Шаляпине! Позвоните через несколько дней, я убеждён, что это недоразумение.
Он, однако, знал, что это было не «недоразумение», а установка. Через несколько дней меня нашли:
– Юрий Владимирович просит продолжать работу по перезахоронению праха Шаляпина...
...Летом восемьдесят третьего я вновь прилетел к барону; он позвонил мне, как всегда требовательно, прокричал в трубку:
– Двенадцатого июня ти дольжен бить у меня! Пока что дело с мертвой точки не сдвигается! Надо встретиться и обгофорить всё ещё раз!
Я позвонил в Рим; молодой атташе по вопросам культуры долго выспрашивал меня, где я нахожусь и почему, собственно, занимаюсь вопросом перезахоронения Шаляпина: «Кто дал вам такие полномочия?» Я ответил:
– Совесть.
– Эта инстанция в данном случае не имеет отношения к делу, от кого вы, кстати, звоните?
– От барона Фальц-Фейна, он помогает этому проекту...
– Мы не нуждаемся в помощи каких-то баронов! У нас своя, советская гордость...
Говорил молодой человек гром


Авторы:  Леонид ВЕЛЕХОВ

Комментарии



Оставить комментарий

Войдите через социальную сеть

или заполните следующие поля

 

Возврат к списку